«Извольте, но только напишите приветственное письмо от себя и от Николая Ивановича, как от выдающегося члена фамилии, чтобы мне было с чем приехать приглашать. Без этого немыслъмо».
Они согласились, но только вышло затруднение, кто это письмо напишет, потому что старухи пишут куриляпкою и своего руки подчерка совестятся, а у меня те, ша и ша, те всегда в один вид сливаются, и в другой раз смысла не выходит. Да и не знаем, как ему надо подписывать: просто его высокопреподобию или высоко-оберпреподобию.
Вздумали: позовем Клавдиньку, – она больше всех катехизис учила и должна все формы духовного обращения знать.
Но только попросили Клавдиньку, чтобы пришла из своей комнаты письмо написать, с нею сейчас опять сразу же неприятность готова: пришла, села и перо в руки взяла, а как только узнала, к кому, – опять перо положила и руку вытерла и встала.
Мать спрашивает, что это значит, а она извиняется:
«Я, – говорит, – мама, не знаю, как к этим господам писать принято, а потом, мне кажется, что если позволите сказать вам мое мнение, то мне кажется, зачем призывать лицо из такой отдаленности, а своих ближних лиц этого звания устранять. Ведь они все одно и то же могут исполнить, зачем же обижать ближних?»
Старуха и задумалась.
Ну, я вижу, что это пойдет опять множественный разговор в неопределенном наклонении, и скорей перебила:
«Оставьте, – говорю, – я слетаю в меховой магазин на линию, там всегда ажидацию сбивают и должны знать, как к нему письма писать!» – и полетела.
Там сразу написали, и я к Николаю Ивановичу понеслась, чтобы он подписал.
– Вот хлопотунья вы! – протянула Аичка.
– Да, внутри себя с иголкой… я уж всегда этакая развязная и живая. Но представь ты себе… я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения?
– Как же, верю, а в другой раз не верю.
– Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!..
Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в «Паганистан» завтракать и шары катать. Я в «Паганистан» и посылаю с швейцаром письмо, чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил. Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня:
«Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, – я ничего не понимаю».
Я говорю:
«Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию».
А он отвечает:
«Но мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации».
А я и ухватилась за это.
«Вот, – говорю, – мы в этом же и сделали политический компот, – чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали. Вам это не трудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности».
«Нет, – говорит, – теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу».
Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет.
«Да ты, – говорит, – что это… давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом».
«Зачем, – говорю, – батюшка, зачем в родительный дом?»
«Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью Амуровну».
«Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку».
Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не могу, на каком она иждивении.
«Марья Амуровна, – говорит, – в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель „Лангетер“ и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать».
«Так зачем же, – говорю, – антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте».
«Нет, – говорит, – теперь к женскому полу кто вдвоем ездит – гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе за это на караганчатом меху тальму дам».
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется – говорит:
«Мне еще рано, ведь я полунощник».
Я говорю:
«Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!»
А он отвечает:
«Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут – стало быть, до утра еще далеко».