Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, и высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
«Это хабензи гевидел?»
«То есть, значит, вы не хотите платить?»
«Нет, – говорит, – подавай мне счет!»
А когда подали счет, так он не принимает:
– Тут, – говорит, – все присчитано.
Проверяет.
– Что это писано: «салат с агмарами» – я это не требовал… «Огурцы капишоны» – не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
«Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано».
«Нет, – говорит, – этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, – и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу».
«Да какой суп братаньер?.. про него и не писано».
«Ну, все равно, ты другое приписал». – И так заспорил – что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
«Сделайте милость, теперь его оставьте… ведь это он только теперь этак… а завтра пришлите ему в кладовую счет… он вообще господин очень хороший».
А еврей отвечает:
«Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!»
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
«Не мои калоши, – говорит, – мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!»
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: «сан-петь, сан-петь».
Я его все потрогиваю – как бы он не умер, – он и очнулся.
«Я, – говорю, – испугалась, чтобы ты не умер».
«И я, – говорит, – испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен…»
«Эге! – думаю, – батюшка: вон ты уж как залепетал!»
«Высуньтесь, – говорю, – вы, Николай Иванович, в окошко – вам свежесть воздуха пойдет».
Он высунулся, и подышал, и говорит:
«Да, теперь хорошо… теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали… и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду».
Я говорю:
«Отчего же не дома пить чай?»
«Нет, нет, нет, – отвечает, – что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю».
«А как же, – говорю, – письмо подписать?»
А он меня – к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
«Не задерживай, – говорит, – вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют».
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: «Первая покупательница, господи благослови», – а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: «Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим». На мое счастье тут читальщик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынимальщику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слона прибавил: «Николай Степенев и всех сродников их».
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все повеленье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
«Теперь сами думайте, что с ним делать».
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, – все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
«Но впрочем, – прибавила, – если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите».
Позвали Клавдиньку.
«Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем».
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
«Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти».
«Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?»
«Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе, но и о других».
«Это, значит, чужие крыши крыть».
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
«В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте».
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
«Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас… это ни к чему не поведет».
«Ничего, ничего! Пусть это будет».
«Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!»
«Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна».
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
«Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?»
«Ну, как вам угодно, мама!» – ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.