«Я, – говорит, – слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов».
Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе.
– Скверный мужчина! – отозвалась Аичка.
– Преподлец! – поддержала Марья Мартыновна и продолжала: – С этим опять до тех пор беспокоились, что без всех сил сделались, и как пали в сумерки, где кто достиг по диванам, так там и уснули. Но мне и во сне все это снилося, как Клавдинька отличилась с своим бесстыдством… Николай Иваныч на весь дом храпит, и Ефросинья тоже ничком дышит, а мне даже не спится, будто как что меня поднимает, – и недаром. Прислушиваюсь и слышу, что Маргарита Михайловна тоже не спит… ходит…
И так это она меня, моя Маргарита, заинтересовала, что я лежу и присапливаю, будто сплю, а о сне и не думаю, а все на нее одним глазком гляжу и слушаю, куда она пойдет.
А она неслышной стопою тихонечко по всем комнатам, у жердиньерки остановилась, с цветков будто сухие листики обирает в руку, потом канарейке сахарок в клетке поправила, лоскуточек какой-то маленький с полу подняла, а сама, вижу, все слушает, все ли мы спим крепко, и потом воровски, потихонечку – топ-топ и вышла.
Я сейчас же вскочила на диван и уши навострила… Слышу, она кружным путем через зал к Клавдинькиной комнате пошлепала.
Так во мне сердце и заколотилось… Что у них будет?
Горошком я с дивана спрыгнула, туфли сбросила да под мышку их и в одних чулках через другой круг обежала и в гардеробную, – оттуда тоже в Клавдинькину комнату над дверью воловье око есть. Опять там тихонечко все взмостила, поставила на стол стул и стала на него и гляжу.
В комнате полтемно. Лампа горит, но колпак так сноровлен, что только в одно место свет отбивает, где она руками лепит… Все это она сама себе всегда и зажигает, и гасит, и на канфорке воду греет – все без прислуги.
И теперь так – весь дом в покое отдыхает, а она, завистная работница, как ни в чем не бывало, опять уже все свои принадлежности расправила.
Мнет, да приставляет, да черт знает чту вылепливает, и я даже на фигуру ее посмотрела, что она сама на себя высказала, но нет еще, ничего не заметно, – вся высокая и стройная.
Мать вошла, а она не видит, а у меня сердце ток-ток-ток! – так и толчется… Что будет? – прибьет ее старуха, что ли, и как та – с покорностью ли это выдержит, или, помилуй бог, забудется, да и сама на мать руку поднимет? Тогда я тут и нужна окажусь, потому что по крайней мере я вскочу да схвачу ее за руки и подержу – пусть мать ее хорошенько поучит.
Все дыхание я в себе затаила.
Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит…
Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила.
«Мамочка! – говорит, – вы не спите! как вы меня испугали!»
Маргарита удерживает себя и отвечает:
«Отчего же это тебе мать страшна сделалась?»
«Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала… Садитесь у меня, милая мама!»
А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула:
«Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!»
«Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь».
А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила:
«Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!»
Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит.
Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует.
«Я, – говорит, – милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили…»
«Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!»
«Ничего, мамочка, дурного не вышло».
«Как же „ничего“?.. Что теперь о нас люди скажут?»
«Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят… Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое».
«То-то „все глупое“. Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна».
Клавдия изумилась.
«Мама! милая! вы ли это говорите?..»
«Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, – тоска мне без тебя будет».
«Да никогда мы не уйдем от вас…»
«Не уйдешь? Он тебя от меня не уведет?»
«Да ни за что, мама!»
Старуха так и заклохотала:
«Вот, вот! вот, – говорит, – опять ты всегда такая добрая… А он добрый ли?»
«Он гораздо меня добрее, мама!»
«Почему же так?»
«Он смерти не боится».
«Ну… для чего же так… Пусть живет».
«Вам жаль его?»
А та заморгала и сквозь слезы говорит:
«Да!»
И опять обнялись, и обе заплакали.
Веришь, что даже мне, и то стало трогательно!
Аичка поддержала:
– Да и очень просто – растрогают!
– А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже – ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно.
«Кроме тебя?»
А она законфузилась и отвечает:
«Мама!.. я его так уважаю… он меня научил жить… научил чувствовать все, что людям больно… научил любить людей и их отца… и… и вот я… вот я… счастлива навеки!»
«Ну, и пусть уж так… пусть. А только все-таки… зачем… ты так себя допустила?»
«До чего, мама?»